Корнелиус ворвался в ночь. Он вылез, словно червь, из высокой травы. Думаю, его дом гнил где-то поблизости, хотя я его не видел, так как никогда не заходил далеко в том направлении. Корнелиус бежал мне навстречу по тропе; его ноги, обутые в грязные белые ботинки, мелькали по темной земле; он остановился и начал хныкать и корчиться под своей высокой шелковой шляпой. Его маленькая высохшая фигурка была облечена в костюм из черного сукна. Этот костюм он надевал по праздникам и в дни церемоний, и я вспомнил, что то было четвертое воскресенье, проведенное мной в Патусане. В продолжение моего пребывания там я все время смутно подозревал, что он желает со мной побеседовать наедине. С выжидающим видом он бродил поблизости, но робость мешала ему подойти, а кроме того, я, естественно, не желал иметь дела с таким нечистоплотным созданием. И все-таки он бы добился своего, если бы не стремился улизнуть всякий раз, как на него посмотришь. Он бежал от сурового взгляда Джима, бежал от меня, хотя я и старался смотреть на него равнодушно; даже угрюмый надменный взгляд Тамб Итама обращал его в бегство. Он всегда был готов улизнуть; всякий раз, как на него взглядывали, он уходил, склонив голову на плечо, или недоверчиво ворча, или безмолвно, с видом человека, удрученного горем; но никакая маска не могла скрыть природную его низость, – так же точно, как одежда не скрывает чудовищного уродства тела.
Не знаю, объясняется ли это унынием, охватившим меня после поражения, какое я понес меньше часа тому назад в борьбе с призраком страха, но только, нимало не сопротивляясь, я дал Корнелиусу завладеть мной. Я был обречен выслушивать признания и сталкиваться с вопросами, на которые нет ответа.
Это было тягостно; но презрение, безрассудное презрение, какое вызвал во мне вид этого человека, сделало испытание выносимым. Корнелиус, конечно, в счет не шел. Да и все было не важно, раз я решил, что Джим – единственный, кто меня интересовал, – подчинил себе наконец свою судьбу. Он мне сказал, что удовлетворен… почти. Это больше, чем осмеливаются сказать многие из нас. Я – имеющий право считать себя достаточно хорошим – не смею. И никто из вас, я думаю, не смеет…
Марлоу приостановился, словно ждал ответа. Все молчали. Он снова заговорил:
– Ладно. Пусть никто не знает, раз истину может вырвать у нас только какая-нибудь жестокая, страшная маленькая катастрофа. Но он – один из нас, и мог сказать, что удовлетворен… почти. Вы только подумайте! Почти удовлетворен! Можно чуть ли не позавидовать его катастрофе. Почти удовлетворен. После этого ничто не имело значения. Не важно было, кто его подозревал, кто ему доверял, кто любил, кто ненавидел… в особенности если ненавидел Корнелиус.
Однако в конце концов и в этом было своего рода признание. Вы судите о человеке не только по его друзьям, но и по врагам, а этого врага Джима ни один порядочный человек не постыдился бы назвать своим врагом, не придавая ему, впрочем, особого значения. Так смотрел на него Джим, и эту точку зрения я разделял; но Джим пренебрегал им по другим, общим основаниям.
– Дорогой мой Марлоу, – сказал он, – я чувствую, что, если иду прямым путем, ничто не может меня коснуться. Да, я так думаю. Теперь, когда вы пробыли здесь достаточно долго, чтобы осмотреться, скажите откровенно, вы не думаете, что я нахожусь в полной безопасности? Все зависит от меня, и, честное слово, я здорово в себе уверен. Худшее, что Корнелиус мог бы сделать, – это убить меня, я полагаю. Но я ни на секунду не допускаю этой мысли. Видите ли, он не в силах, – разве что я сам вручу ему для этой цели заряженное ружье, а затем повернусь к нему спиной. Вот что он за человек. А допустим, он это сделает – сможет сделать. Ну так что ж! Я пришел сюда не для того, чтобы спасти свою жизнь, не так ли? Я сюда пришел, чтобы отгородиться стеной, и здесь я намерен остаться.
– Пока не будете вполне удовлетворены, – вставил я.
Мы сидели тогда под крышей на корме его лодки. Двадцать весел поднимались одновременно, по десять с каждой стороны, и дружно ударяли по воде, а за нами Тамб Итам наклонялся то направо, то налево и пристально глядел вперед, стараясь держать лодку посередине течения. Джим опустил голову, и последняя наша беседа, казалось, угасла. Он провожал меня до устья реки.
Шхуна ушла накануне, спустившись по реке вместе с отливом, а я задержался еще на одну ночь. И теперь он меня провожал.
Джим чуточку на меня рассердился за то, что я вообще упоминал о Корнелиусе. Говоря по правде, я сказал не много. Парень был слишком ничтожен, чтобы стать опасным, хотя ненависти в нем было столько, сколько он мог вместить. Через каждые два слова он называл меня «уважаемый сэр» и хныкал у меня под боком, когда шел за мной от могилы своей «покойной жены» до ворот резиденции Джима. Он называл себя самым несчастным человеком, жертвой, раздавленным червем; умолял, чтобы я на него посмотрел. Для этого я не желал поворачивать голову, но уголком глаза мог видеть его раболепную тень, скользившую позади моей тени, а луна справа от нас, казалось, невозмутимо созерцала это зрелище. Он пытался объяснить – как я вам уже говорил – свое участие в событиях достопамятной ночи. Перед ним стоял вопрос: что целесообразнее? Как он мог знать, кто одержит верх?
– Я бы спас его, уважаемый сэр, я бы спас его за восемьдесят долларов, – уверял он приторным голосом, держась на шаг позади меня.
– Он сам себя спас, – сказал я, – и он вас простил.
Мне послышалось какое-то хихиканье, и я повернулся к нему; тотчас же он как будто приготовился пуститься наутек.
– Над чем вы смеетесь? – спросил я, останавливаясь.
– Не заблуждайтесь, уважаемый сэр! – взвизгнул он, видимо, теряя всякий контроль над своими чувствами. – Он себя спас! Он ничего не знает, уважаемый сэр, решительно ничего! Кто он такой? Что ему здесь нужно, этому вору? Что ему нужно? Он пускает всем пыль в глаза; и вам, уважаемый сэр; но мне он не может пустить пыль в глаза. Он – большой дурак, уважаемый сэр.
Я презрительно засмеялся, повернулся на каблуках и пошел вперед. Он подбежал ко мне и зашептал:
– Он здесь все равно что малое дитя… все равно что малое дитя… малое дитя.
Конечно, я не обратил на него внимания, и, видя, что мешкать нельзя (мы приближались к бамбуковой изгороди, блестевшей над черной землей расчищенного участка), он приступил к делу. Начал он с гнусного хныканья. Великие его несчастья подействовали на его рассудок. Он надеялся, что я позабуду по доброте своей все сказанное им, так как это вызвано было исключительно его волнением; он никакого значения этому не придавал; но уважаемый сэр не знает, каково быть разоренным, разбитым, растоптанным.
После этой интродукции он приступил к вопросу, близко его касающемуся, но лепетал так бессвязно и нелепо, что я долго не мог понять, куда он клонит. Он хотел, чтобы я замолвил за него словечко Джиму. Как будто речь шла о каких-то деньгах. Я разобрал слова, повторявшиеся несколько раз: «Умеренная сумма… приличный подарок». Казалось, он требовал уплаты за что-то и даже с жаром прибавил, что жизнь не много стоит, если у человека отнимают последнее. Конечно, я не говорил ни слова, однако уши затыкать не стал. Суть дела – постепенно она выяснялась – заключалась в том, что он, по его мнению, имел право на известную сумму в обмен на девушку. Он ее воспитал. Чужой ребенок. Теперь он старик… приличный подарок… Если бы уважаемый сэр замолвил словечко…
Я остановился и с любопытством посмотрел на него, а он, опасаясь, должно быть, как бы я не счел его вымогателем, поспешил пойти на уступки. Он заявил, что, получив «подобающую сумму» немедленно, он берет на себя заботу о девушке «безвозмездно, когда джентльмену вздумается вернуться на родину». Его маленькое желтое лицо, все сморщенное, словно его измяли, выражало беспокойную алчность. Голос звучал вкрадчиво:
– Больше никаких затруднений… Опекун… сумма денег…
Я стоял и дивился. Такого рода занятия были, видимо, его призванием. Я обнаружил вдруг, что в его приниженной позе была своего рода уверенность, словно он всегда действовал наверняка. Должно быть, он решил, что я бесстрастно обдумываю его предложение, и сладеньким голоском, вкрадчиво заговорил: