Она крепко схватила меня за руку, а как только я остановился, быстро отдернула руку. Она была смелой и застенчивой. Она ничего не боялась, но ее удерживала глубокая неуверенность и отчужденность – отважный человек, ощупью пробирающийся во мраке. Я принадлежал к тому Неведомому, которое в любой момент могло призвать Джима как свою собственность. Я был посвящен, так сказать, в тайную природу этого Неведомого и в его намерения, был поверенным грозной тайны, был облечен, может быть, властью! Кажется, она предполагала, что я одним словом могу вырвать Джима из ее объятий; я глубоко убежден, что она томилась предчувствиями во время моих долгих бесед с Джимом; она пережила подлинную и невыносимую пытку, которая привела бы ее к замыслу убить меня, если бы ее неистовая душа могла овладеть страшной ситуацией, ею же созданной. Таково мое впечатление, и больше мне нечего вам сказать; положение постепенно для меня выяснилось, и я был ошеломлен и удивлен. Она заставила меня ей верить, но у меня нет слов, чтобы передать впечатление, какое произвел на меня этот быстрый отчаянный шепот, мягкие страстные интонации, неожиданная пауза и умоляющий жест простертых вперед белых рук. Руки упали; призрачная фигура покачнулась, как стройное деревцо на ветру; бледный овал лица поник. Невозможно было разглядеть ее черты, бездонны были мрачные глаза. Два широких рукава поднялись в темноте, словно раскрывающиеся крылья; она стояла молча, сжав голову руками.

Глава XXXIII

Я был глубоко растроган: ее молодость, неведение, ее красота, напоминающая чарующую и нежную силу полевого цветка, ее трогательные мольбы, ее беспомощность подействовали на меня почти так же сильно, как на нее действовал этот безрассудный и понятный страх. Она боялась неизвестного, как боимся мы все, а ее неведение еще раздвигало границы этого неизвестного. Я являлся представителем неизвестного – этим неизвестным был я сам, вы, весь мир, который не заботился о Джиме и нимало в нем не нуждался. Я готов был поручиться за равнодушие плодоносной земли, если бы не вспомнил о том, что Джим тоже принадлежит к этому таинственному неизвестному, породившему ее страхи, а представителем Джима я во всяком случае не был. Это заставило меня поколебаться. Безнадежно грустный шепот сорвал печать с моих уст. Я начал протестовать и заявил, что приехал сюда, отнюдь не намереваясь увезти Джима.

Зачем же я тогда приехал? Она слегка пошевельнулась и снова застыла неподвижно, словно мраморная статуя в ночи. Я постарался коротко объяснить: дружба, дела; если и есть у меня какое-нибудь желание, то скорее я хочу, чтобы он остался…

– Они всегда нас покидают, – прошептала она. Скорбная мудрость из могилы, которую она украшала цветами, казалось, повеяла на нас в слабом вздохе. Ничто, сказал я, не может оторвать от нее Джима.

Таково теперь мое глубокое убеждение; в этом я был убежден и тогда; то был единственно возможный вывод из фактов. И убеждение мое не окрепло, когда она прошептала, словно думая вслух:

– Он мне поклялся в этом.

– Вы его просили? – осведомился я.

Она сделала шаг вперед:

– Нет. Никогда!

Она только просила его уйти. Это было в ту ночь на берегу реки, после того как он убил человека, а она бросила факел в воду, потому что он так на нее смотрел. Слишком много было света, а опасность тогда миновала… на время… ненадолго. Он сказал, что не покинет ее у Корнелиуса. Она настаивала. Она хотела, чтобы он ее оставил. Он ответил, что не может – не в силах это сделать. Он дрожал, когда это говорил. Она чувствовала, как он дрожит…

Не требуется воображения, чтобы увидеть эту сцену – чуть ли не услышать их шепот. Она боялась и за него. Думаю, тогда она видела в нем лишь жертву, обреченную опасностям, в которых она разбиралась лучше, чем он. Хотя он завоевал ее сердце и мысли и завладел ее привязанностью одним своим присутствием, но она недооценивала его шансы на успех. Ясно, что в то время всякий склонен был недооценивать его шансы. Точнее, у него как будто никаких шансов не было. Я знаю, что такова была точка зрения Корнелиуса. В этом он мне признался, пытаясь затушевать мрачную роль, какую играл в заговоре шерифа Али, имевшем целью покончить с неверным. Ясно теперь, что даже сам шериф Али питал лишь презрение к белому человеку. Кажется, Джима хотели убить главным образом из религиозных соображений: простой акт благочестия (и, с их точки зрения, достойный всяческого уважения); другого значения этот акт не имел. Такую точку зрения разделял и Корнелиус.

– Уважаемый сэр, – униженно говорил он мне в тот единственный раз, когда ему удалось завязать со мной разговор. – Уважаемый сэр, как я мог знать? Кто он был такой? Как он мог добиться доверия? О чем думал мистер Штейн, посылая такого мальчишку к своему старому слуге? Я готов был его спасти за восемьдесят долларов. Всего лишь восемьдесят долларов! Почему этот дурак не уехал? Разве я должен был лезть на нож ради чужого человека?

Он пресмыкался передо мной, униженно наклоняясь и простирая руки к моим коленям, словно хотел обнять мои ноги.

Что такое восемьдесят долларов? Ничтожная сумма. И эти деньги просил у него беззащитный старик, которому исковеркала жизнь покойная чертовка.

Тут он заплакал. Но я забегаю вперед. В тот вечер я встретился с Корнелиусом лишь после того, как закончилась моя беседа с девушкой.

Она не думала о себе, когда умоляла Джима оставить ее и покинуть страну. Мысли ее были заняты грозившей ему опасностью – даже если она и хотела спасти себя – бессознательно, быть может; но не забудьте полученного ею предостережения, вспомните, что уроком ей могла служить каждая секунда так рано оборвавшейся жизни, на которой сосредоточены были все ее воспоминания. Она упала к его ногам – так она мне сказала – там, у реки, при мягком звездном свете, чуть освещавшем лишь массы молчаливых теней, пустые пространства и слабо трепетавшем на глади потока, который казался широким, как море. Он ее поднял. Он ее поднял, и она перестала бороться. Конечно, перестала. Сильные руки, нежный голос, плечо, на которое она могла опустить свою бедную головку. Все это так нужно было измученному сердцу, смятенному уму, – порыв юности, требование минуты. Что вы хотите! Всякому это понятно – всякому, кто хоть что-нибудь может понять. Итак, она была довольна, что ее подняли и удержали.

– Вы знаете… это очень серьезно… совсем не забава… – так торопливо шепнул Джим с озабоченным видом на пороге своего дома.

Я не знаю, как насчет вздора, но ничего легкомысленного в их романе не было; они сошлись под тенью катастрофы, как рыцарь и девушка, встретившиеся, чтобы обменяться обетами среди развалин. Звездный свет падал на них – свет такой слабый и далекий, что не мог претворить тени в образы и показать другой берег потока.

В ту ночь я смотрел на поток с того самого места: он струился, немой и черный, как Стикс. На следующий день я уехал, но мне не забыть, от чего хотела она себя спасти, когда умоляла его оставить ее, пока еще не поздно. Она сама сказала мне об этом, спокойная – она была слишком страстно заинтересована, чтобы волноваться, – и голос ее звучал спокойно, и неподвижна была белая фигура во мраке. Она сказала мне:

– Я не хотела умереть в слезах.

Я подумал, что не расслышал.

– Вы не хотели умереть в слезах? – повторил я вслед за ней.

– Как моя мать, – с готовностью пояснила она.

Очертания ее белой фигуры не шелохнулись.

– Моя мать горько плакала перед смертью, – добавила она.

Непостижимая тишина, казалось, поднялась незаметно над землей вокруг нас, словно разлив потока в ночи, стирая знакомые вехи эмоций. Как будто потеряв опору, я внезапно почувствовал ужас – ужас перед неведомой глубиной. Она стала объяснять: в последние минуты, когда она была одна с матерью, ей пришлось отойти от ложа и прислониться спиной к двери, чтобы не вошел Корнелиус. Он желал войти и барабанил в дверь, изредка хрипло выкрикивая:

– Впусти меня! Впусти меня! Впусти меня!